Читаем Эссе 2003-2008 полностью

Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. Для авторов, успевших прославиться дома, эта, в сущности, честная сделка оказалась столь же безнадежной, как та, в которую ввязался их земляк Фауст. Их личность, как у всех настоящих писателей, исчерпывалась на бумаге. Все они (кроме того, Карла Цукмайера, что пахал в Вермонте) не умели делать ничего другого. В том числе - пользоваться английским, которого не признавали даже выучившие язык.

- Приблизительный английский, - жаловался Генрих Манн на своих более решительных коллег, - приблизительные мысли.

Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе "я" сумело потеснить первое.

Дело еще в том, что в другой язык, как в другую веру, переходят, расставаясь с родной средой, которую писатели зовут контекстом. Чем он шире и глубже, тем труднее без него обходиться, ибо вместе с контекстом исчезает почва для индивидуального творчества. Всякий писатель кормится - тайно и явно - цитатами. Но только зрелая, перенасыщенная культурой жизнь сплошь иронична, ибо она заключает себя в невидимые кавычки.

Опознанная цитата служит пропуском в стаю. Вот так псы - от дога до таксы - узнают, что принадлежат к одному собачьему семейству. Это, конечно, не мешает им драться, но лошади, скажем, их вообще не интересуют.

- "Только детские книги читать", - причитал я, потеряв очки, корректирующие возрастную дальнозоркость.

И гости сразу разделились на тех, кто узнал Мандельштама, и тех, кто помог найти очки.

- "Чому я не сокол?" - спросил я в другой раз.

И молодой москвич вежливо поправил:

- Теперь говорят - "почему".

Радость изощренного чтения в том, чтобы узнать неназванное, заметить спрятанное, развернуть укутанное. В этой - "бисерной" - игре писатель с читателем попеременно меняются местами, составляя замысловатые фигуры литературной кадрили.

Танцы, впрочем, бывают разными. В истории каждой культуры наступает золотая александрийская осень, пускающая в разлив накопленную летом страсть. Обыгранные цитаты составляют суть острословия от Диогена до Венички Ерофеева.

В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще в средневековье. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремясь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.

- Эрос текста в контексте, - подстегивает себя стареющая культура. - Путь творчества - вообразить целое по части и воспламениться им.

- Зачем, - спрашивал поэт, - вся дева, раз есть колено?

Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова "текст" его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории.

Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Во всяком случае, он обрадовался цитате, которую мне однажды довелось ввернуть в беседу. Речь зашла о его любимом Овидии, слагавшем гекзаметры среди не знавших латыни варваров.

"Это все равно, - писал римский поэт в "Скорбных песнях", - что "миму мерную пляску плясать в темноте".

Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.

Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.

- Все вышедшие при нацистах книги, - объявил Томас Манн, - нужно пустить под нож - они запятнаны "стыдом и кровью".

- С ваших и начнем, - запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на собственной шкуре.

Не только романы лучшего немецкого прозаика, вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей, обвинивших изгнанников в ангажированности.

- Политика, - говорили им, - отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык.

Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив их из современников в классиков. Со всеми вытекающими из этого факта неприятностями: их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.

К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем и тоже хорошем языке. После войны немцы понимали Генриха Белля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле - в Цюрихе.

"Домой, - писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, - возврата нет".

Раньше других это понял Стефан Цвейг, безбедно живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 42-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга - "Вчерашний мир".

- Это нам, - сказал другой изгнанник, - за то, что Бога забыли.

Похожие книги