Читаем Просто голос полностью

Из-за сарая слышен лязг роняемой железной утва­ри и взвивается гроздь чаек. Эти птицы, сухие листья и пыль придают видимость утреннему ветру с моря, куда мне больше не вернуться. Каждый день я отме­чаю новую неисправность в теле — дряблость мышцы, недочет волос, онемелость пальца. Болезни молодости были просто паузами здоровья, а сейчас пришедший в негодность орган не может рассчитывать на восстанов­ление в правах, и, подволакивая ногу, прикидываешь, какой ей остался путь и хватит ли ей жизни наравне с остатком тела. Медленно, как мальчик-нюня пробовал воду в воображенной бухте, я ступаю в ледяную влагу смерти.

Чуть рассвело, я переместился в сад, велел подать шкатулку с записями, уже приведенными в относитель­ный порядок, и принялся думать, что им предпослать в объяснение. Впрочем, уместнее спросить, к кому мне с этими объяснениями адресоваться. Те немногие, для кого мои записки могли бы представлять интерес, уже перебрались из этой жизни в иную, по мнению неко­торых — в лучшую. Да и тут я, пожалуй, позволяю себе лишнее — мне просто утешительно думать, что вот, были Люди, могли быть, которым все это не вполне безразлично. Юридическим же наследникам я не ста­ну навязывать несвойственных занятий. Эти добрые люди и без того заждались вступления в полномочные права. Случайная мысль в таком пустующем сердце подобна запоздалому банкетному гостю, подоспевше­му к разбору пирожков. Да я, помнится, уже и про­стился с этой порослью будущего века, отказав имуще­ство казне, на какие-нибудь, скажем, сиротские при­юты или вдовьи утехи.

В чем я не хочу быть заподозрен, так это в стремле­нии наставить и вразумить. Я солдат и наставлял всю жизнь не иначе, как оружием. Если кому и случится извлечь из моих досугов подобие урока, как жаль, что это не буду я сам, что это не я в мои ветхие годы постигну, наконец, принцип своего внутреннего движе­ния протяженностью в десятилетия и континенты, смысл долгого существования, которое со дня на день оборвется, неподотчетное самому себе. Впрочем, та­ким искателям захоронения истины вернее обратиться к ее кладбищенским сторожам, не стыдящимся в ака­демических рощах рода своих занятий. Сам я всегда предпочитал воображать себя стрелой, выпущенной умелым лучником по выбранной цели: упоение поле­том не предполагает изощрения умственных качеств, а поражение цели — это не мысль, а факт.

За невысокой, забранной плющом стеной сосредо­точенно трудятся волы, развозя вверенные им телеги по местам назначения. Ухают и гикают возницы. Эти понятные звуки лишены плоти, они глухо взмывают над зарослями, и мне чудится, будто я вижу их крутое восхождение к зениту, но это лишь мигание апоплек­сических пузырьков, управляемых зрачками. В затя­нувшемся и тяготящем старчестве эти пузырьки — един­ственное, что еще видится со всей ясностью. Сразу за ними начинается пелена и каша, проступают желтые пятна лиц, которых не разделить теперь, как раньше, на любимые и ненавистные. Нельзя не нахмуриться навстречу каждому из них, потому что не смеешь быть застигнутым врасплох. Я щурюсь на эти вот буквы, выползающие из-под моего пера, и вижу разорванные шеренги насекомых уродцев, как бы выражающие сво­им непристойным обликом укор слагаемому смыслу. И меня, как и их, охватывает сомнение.

Мне без малого восемьдесят. Я лежу в саду как по­чти неодушевленный предмет, меня практически нет, и я пытаюсь придать форму пережитому, словно от этого зависит, был ли я вообще. Читающий эти строки впра­ве усомниться в том, что я когда-либо существовал от­дельно от них, я могу сойти за словесную постройку досужего сочинителя, безликого современника, еще вчера встреченного на улице. Для него меня как бы не было никогда, и единственное робкое доказательство моего предшествия — пьяно пляшущие буквы на жел­том хрупком листе. И я охотно прощаю ему эту не­трудную правоту. Будучи в каком-то смысле все-таки собственным продолжением, ведя отсчет от самого мальчика в первых слезах сомнения, я вижу, что про­шлое невоспроизводимо и я уже не отвечаю за него. В этом смысле все написанное сочинено, как бы мы ни тщились вдохнуть собственную жизнь в эти чест­ные каракули. А если и есть, пока мы судорожно ды­шим, некая сердцевина души, обитель маленькой час­тной истины, то по мере удаления от центра, в ходе этого восьмидесятилетнего побега, за вычетом которо­го, если забыть уговоры умерших, у нас нет ровным счетом никакой жизни, эта бедная истина меркнет, и у конечной черты наши ладони пусты — разве что мы поднатужимся обмануть потомков, еще не дошедших своим умом, и оставим им в наследство беспорядоч­ный бумажный ворох. Слово, преданное бумаге, не­медленно обрекается на сиротство, его не узнает роди­тельская рука. Настоящее так же пусто и невозможно, как и прошлое. Будущего нет.

Вспоминая, мы сочиняем время заново, и оно не хуже и не лучше «настоящего», оно так же иллюзорно. Можно назвать его как-нибудь иначе — «фремя» или «хремя».

Похожие книги